Пять криминальных историй. И много других
На правах семейного альбома
Леонид Агранович
Предисловие к книге: Агранович Л. Д. Покаяние свидетеля, или Поиски сюжетов в век чумы. М.: Совпадение, 2010.
Показывали мы как-то фильм «Свой» в Прокуратуре Союза. После титра «конец» — недружные аплодисменты, но никто не ушел, вопросы, обсуждение в общем доброжелательное — картина про них, соавтор мой — их коллега, видный следователь-важняк. Мероприятие как мероприятие — встреча со зрителем. И вдруг из глубины зала прокурорский, такой с металлом, голос: «Скажите, а с какой целью вы сделали этот фильм?»
Пока я колебался: пуститься в нудные оправдания (в картине следователь обвинялся во взятке) или резко отмести подозрение в преступном замысле, мой сын Михаил, оператор картины, ответил спокойно:
— С какой такой?.. С целью — обогащения.
Ах, какая прелестная, глубокая пауза образовалась в казенном доме, может, кто из вицмундирных и почувствовал себя, хоть на миг, идиотом?
А и в самом деле, с какой целью?! Какого черта ради обрекает себя нормальный, ничем не выделяющийся человек на зыбкое малообеспеченное существование, вечную нервотрепку, постоянную зависимость от чиновника-заказчика, от любой партийной инстанции? Какие-то высокие предполагались мотивы? Или легкий заработок без необходимости ходить каждый день на работу?
Следующую главу следовало б расширить. Здесь уместно было бы вспомнить, как мы сами, наш брат, быстро овладевали цензурно-редакторскими навыками, проникались бдительностью и ясностью помыслов, заимствованными у руководства.Например, счастливое озарение Васи Соловьева, автора «Войны и мира», — именно он привел в порядок Льва Толстого для Бондарчука. Был Вася в то время и главным редактором Сценарной Студии, то есть по должности обязан был стать ясновидящим и проницательным. Он и разоблачил песню Булата Окуджавы из «Белорусского вокзала»:
— Это ж лагерь! — счастливо вскричал Вася при приемке картины. — Не фронт — лагерь: «там птицы не поют, деревья не растут», так далее!.. — К этому моменту и сценарист Вадим Трунин и режиссер Андрей Смирнов уже досыта нахлебались от бдительности редакторов всех рангов, раз пять закрывавших, списывающих сценарий как творческую неудачу. Несколько режиссеров брались за него и бросали — опускались руки — так мощна была начальственная опека… И кто знает, если б не неслыханная стойкость, принципиальность Андрея Смирнова, режиссера великого фильма, остался б Вася в истории кино, как наш советский Герострат, погубивший фильм и лирическую песню, полюбившуюся миллионам, ставшую народным маршем, до сих пор звучащим в трубах тысяч военных оркестров.
…Дымшиц — критик, но и начальник в ту пору Сценарного отдела Главка, уже пропустив нашего ощипанного «Человека, который сомневается», спохватился: Да! А в чем это он сомневается? Слава богу, я нашелся, укоризненно заявив: Это ж из Маркса!.. (Основоположник в юношеской анкете написал, что все следует подвергать сомнению.)
…Антон Сегеди — Райзману: героя в грязь бросили?
(В фильме «Урок жизни» был кадр — крупно — ковш экскаватора на стройке коммунизма.) — Юлий Яковлевич даже опешил: Вы так это понимаете? — А как прикажете понимать? — Антоша не любил кино. И театр, впрочем. (Как 1-я скрипка из анекдота, который с детства терпеть не мог музыку.) Что не помешало Антону Дмитриевичу много лет запрещать пьесы от имени Главреперткома, а потом столь же решительно функционировать в Киноглавке.
Сегеди орхидеи любил — его феноменальный — три квадратных метра подоконник в переулке позади Почтамта, где была баптистская молельня и жил сосед Погребов в том же подъезде на первом этаже, потрясал воображение. На этом, превращенном в оранжерею подоконнике хлопали ставни, загорались и гасли лампы дневного света, в соответствии с оборотом суток; шли дожди, причудливые цветы раскрывались, благоухали, распространяли зловоние — все автоматически, даже когда Антон Дмитриевич в командировку уезжал.
Колоритнейшая, доложу вам, фигура. Когда он появлялся на костылях, в громоздком, сильно, до рыжины потертом хромовом реглане в театре или на киностудии, пот прошибал не только слабонервных деятелей наших солнечных республик, но и столичных мастеров.
Бледный, никогда не улыбался, отпустить бы ему бороду — готовый Достоевский — скулы, глубоко запавшие, без блеска глаза.
После того как он приложил руку к запрещению моей первой, безобидно-нежной пьесы «Вера, надежда, любовь», мы, как ни странно, подружились. Антон любил ходить к нам в гости, сочинил половину текстов для стенгазеты «Один год в строю», посвященной первому прожитому году нашего младшего — Марка (апрель 1953 г., только что Сталина потеряли и тряслись в догадках, не будет ли хуже). В бытность завлитом Театра Красной Армии способствовал постановке «Летчиков», для чего окрестил моего соавтора Сеню Лискера — Листовым, запретив ему попадаться на глаза начальнику театра генералу Паше. (Паша — ударение на последнем слоге — не королевский титул, а фамилия. Из евреев любил одного Зельдина.)
Что касается соседа, то был у Сегеди цикл устных рассказов «Мой сосед Погребов». О том, какой негодяй сосед Погребов. Например, вдруг обзавелся сосед мощной радиоаппаратурой. Музыка круглые сутки проникает к Антону, несмотря на толстые, монастырской кладки стены старого дома. Орхидеи страдают от этих децибелов. К счастью, электропроводка к соседу идет через комнату Антона. Он покупает недорогой трансформатор, настраивает его со 120 вольт на 500, подключает. Грохот взрыва, дымом наполняется весь коридор, ведущий к баптистам. После паники, топота беготни, растревоженных голосов надолго наступает благодатная тишина… Примерно в том же духе приходилось Антону обороняться от несносных баптистов с вечным их шарканьем ног мимо его двери и отдаленными жидкими песнопениями.
…Боря Кремнев, приятель, главный редактор объединения, отклоняя заявку, речь в которой шла о газетной фальсификации, утверждал, что это нереально — прежде чем попасть на полосу, все газетные материалы скрупулезно проверяются. (Это о нашей-то лживой по определению советской прессе.)
…Очередной мосфильмовский гендиректор Сизов — Ашдару Ибрагимову (картина была о врачах скорой помощи): «Вы хотите, чтобы Гришин мне сказал: лучшего не придумал, чем инфаркты нам показывать?!.» (Виктор Васильевич Гришин, Первый секретарь МГК КПСС, как и все другие члены Политбюро, воскресным вечером смотрел у себя на даче новые картины. Когда вместо ожидаемого отдохновения получал нечто малолучезарное, даже мрачное — расстраивался и сердился, звонил министру Большакову или гендиректору «Мосфильма». Тотчас становилось известно: «Гришину не понравилось», и уже ничего хорошего ни авторам картины, ни студии ожидать не приходилось — ни тиража, ни прессы, ни премий.)
…Тот же «генеральный» Сизов — мне по поводу заявки о героических советских врачах-вирусологах: «Ты что же, хочешь, чтоб я обрадовал Гришина сенсацией такой: в Москве чума?»
И мои возражения, что наоборот: это о преимуществах нашего строя, как мы оперативно ликвидировали опасность — бесполезны — «с чумой твоей к Гришину не пойду».
И так далее.
Что мы помним о редакторах? Фрижа Гукасян — заступница, открывшая многим молодым драматургам дорогу на «Ленфильм», она продолжила традиции Адриана Пиотровского — легендарного редактора, фактически руководившего творческим процессом на студии в самые славные ее времена. Это ему мастера «Ленфильма» преподнесли на день рождения старинные часы, на крышке которых было выгравировано: «Автору (!) всех наших картин. И подписи:
Козинцев, Трауберг, Эрмлер, Юткевич, Хейфец, Зархи, братья Васильевы, Арнштам, Герасимов…»
Об Адриане Ивановиче, ученом-эллинисте, блистательном переводчике Аристофана, Эсхила, Катулла, драматурге, театроведе, критике, ленфильмовцы рассказывали множество историй. Вот он, загорелый, красивый, тридцатилетний, возвращается из научной экспедиции, с раскопок на каком-то греческом острове, в советскую действительность. Приносит свежую «Красную газету»:
— Товарищи! Оказывается, академик Тимирязев был в 1918 году депутатом Петросовета от моряков Красной Балтики. Сюжет потрясающий. Вот Леня Рахманов берется написать сценарий о великом ученом, пришедшем в Революцию. Поручим главную роль Коле Черкасову, а постановку — мальчикам.
Все кандидатуры на первый взгляд выглядят несерьезно, если не абсурдно: никому не известный автор, артист, прославившийся потешным эксцентрическим номером танцем-пародией «Пат, Паташон и Чарли Чаплин», «мальчики» — Хейфец и Зархи, только что дебютировавшие слабенькой комедией «Горячие денечки».Однако так была придумана одна из лучших картин советского кино «Депутат Балтики». И все участники этого, как нынче говорят, «проекта» проснулись наутро после премьеры знаменитыми, классиками.
Таков был характер руководства Пиотровского. Участник, инициатор многих начинаний первых революционных лет (ТРАМы, массовые представления, советская опера), блестящий, всесторонне образованный ученый, разумеется, не мог остаться незамеченным властью: в тридцать седьмом году он был арестован и через год расстрелян. Как Мейерхольд, Бабель, Кольцов, тысячи, сотни тысяч других ученых, инженеров, артистов, военачальников — уничтожался цвет нации. Ее совесть.
Об Адриане Ивановиче написали все, кто имел счастье общаться с ним, сотрудничать, учиться у него. Упомянув здесь его имя, я счел обязанностью хотя бы очень коротко напомнить, что это был за человек, новые поколения ничего ведь о нем, его сверстниках и не слыхали.
С Фрижеттой Гукасян мне не посчастливилось сотрудничать, а от редких встреч осталось ощущение праздничное — такой человек, свободный, искренний, доброжелательный — несмотря на молодость — мать-спасительница многих прекрасных картин и репутаций.
Вот так — о редакторах… Были среди них тупые цензоры, не сомневавшиеся в том, что истину познаешь только на государственной службе. Реже случались люди творческие, помощники, организаторы, спасатели… Поработавший главным редактором и «Литературки», и «Нового мира» Константин Симонов рекомендовал, помнится, в трудных случаях «идти прямо на предмет»: обвиняют тебя в недооценке, скажем, города-героя, так и напиши, очень ценю, дескать, города-герои…
Я б добавил пример из Пушкина: нельзя, чтобы в финале «Бориса» народ кричал: «Да здравствует проходимец!», напишем: «Народ безмолвствует!» — так вам легче будет?
Но чего недостает в моей рукописи редактору? Не будем же мы портить книжку необязательными связками? (Примечания романиста равны, по утверждению О. Бальзака, честному слову гасконца.) Гармонии? Стройности недостает? А может, рассказам о хаосе порядок ни к чему?
Нет уж, пусть читатель пребывает в напряжении, нехай за каждым поворотом ждет его неожиданное — неизвестное, страшное, грозящее сквозному герою полной гибелью всерьез?
Но сквозной-лирический этого не видит в упор, не желает видеть, он не преувеличивает достоинств собственных сочинений — ну не получилось и ладно, проживем как-нибудь. Герой этот мой привык к поражениям, скорее редкий успех может его озадачить, насторожить — неожиданно обрушившиеся на него блага, деньги, удовольствия, поздравления, звонки, перспективы…
Но, может, и впрямь недожато? А как оно было на самом деле, если не прятать голову в песок? За каждым запрещением — псу под хвост два-три года труда, надежды на благополучие, спасение от нужды и прочее. Катастрофа, сколько не притворяйся, не делай вид, что ничего страшного не произошло.
Вчера ты был весь в прекрасном будущем — телефон трещит без умолку — приглашения, предложения, сегодня — договоры расторгаются, вместо поздравлений — судебные повестки о возвращении аванса, никаких перспектив, жена по секрету от тебя лезет в долги, чтоб кормить семью. Государство «опускает» тебя (страшненькое словечко из нынешнего уголовно-тюремного жаргона, обозначающее унижение, уничтожение человека). Вчерашние работодатели, приятели уже сторонятся тебя, как заразного.
Ведь не только на Мейерхольда, на каждого из героев твоих повестей пухнет где-то досье, и на тебя — сквозного-лирического — пожиже, разумеется, поскромнее, побледнее, но тоже ничего хорошего не сулящее. Там вполне вероятны камчатские доносы, о чем подробно рассказано в первой книге, отчеты об обсуждениях фильмов в Доме кино (несколько лет я их вел и наговорил неосторожностей), проводы Галича, кто-то видел снимки, где Саша и Копелев представляют меня Сахарову, а я — в глубоком поклоне, в умилении. Мируша не сомневалась, что эта шереметьевская мизансцена послужила причиною бед и срыва нескольких работ.
Ходит птичка весело по тропинкам бедствий, не предвидя от сего никаких последствий.
Но противно, когда хвастливый или ноющий автор так и лезет в кадр, отвращая разочарованного читателя, напротив — скромный и неназойливый, не без смеха разглядывающий самого себя в зеркале времени, скорее привлечет, заманит некоей тайной. Человек, который не видит пропасти, к которой торопится, должен, кажется мне, вызвать какой-то интерес, симпатию, сочувствие?
Проверить достоверность деталей и подробностей, календарь — биографии героев и автора — в сумме — век. И попытаться хоть здесь, на бумаге восстановить связь времен, что распадалась на их веку не однажды — дважды, трижды.
А люди-то не щадя жизни кидались поторопить распад в надежде, что вот-вот все склеится самым совершенным и справедливым образом, однако очнувшись от хмеля надежд, убеждались в том, что оказались на каторге еще худшей, чем предыдущая.
Но это мы сейчас, так сказать, задним умом…
Повторяю: себя лично я никогда особо высоко не оценивал и не убивался по поводу очередной неудачи, легко соглашался, что сам и виноват: недотянул, значит, не справился с великой темой. Это, может, пошло на пользу. Потому и жив столько лет — девяносто! Это надо же! И ничего, ничегошеньки не сделано для бессмертия. Стыдно, молодой человек!
Как же мы воспользуемся отсрочкой склепа, щедро подаренным Судией дополнительным временем — нам дается еще попытка, чтобы поднять планку на должную высоту? Может, и впрямь она покамест недостаточна? И какие могут быть литераторские мостки между повестями?
Может быть, как в старину (Рабле, Свифт, «Декамерон») перед каждой новой частью давать ее краткое содержание, или обоснование? Скажем: «Глава вторая (или четвертая),
в которой автор, потерявший всякое представление о действительности и даже частично совесть, пытается показать себя в лучшем свете за счет принижения роли товарища, что, естественно, никому никогда не удавалось». Или: «Здесь автор, пытаясь разобраться в очевидном, но мало кому доступном, окончательно запутывается и сбивает с толку своих героев» и т. п. (Помните эти подробные разъяснения классиков, ничуть не помогающие читателю выбраться из лабиринта авторских фантазий?)
В общем, юмор (блестящий «Бестселлер» Ю. Давыдова — недосягаемый образец). У нас же скорее — претензии.
Запоздалая полемика. Попытки разъяснить, не затуманивая, или затуманить для ясности…
О времени и о себе, рядовом, необученном, не претендующем ни на что, кроме права сказать о том и о сем правду. Как она ему под конец представляется.
(22 июня 2003)
Каждый, пусть и самый ординарный, субьект бывает в первый рассветный час по пробуждении гениален, или хоть одержим сносной идеей. (См. у Гейне: «Сегодня ночью мне пришла в голову гениальная мысль. Что бы это могло быть?»)
Сейчас-то я могу рассказать про каждую свою опубликованную повесть — в чем ее фокус. Когда писал, не мог, и даль свободного романа никак не различал. И в этой свободе было счастье. Нынче мне труднее — уже год не дается начало нити и сам лабиринт. Ложно начато и неизвестно чего ради.
И кому это может быть интересно, если не интересно самому? Может, оттого и не получается ничего, что хочу я, вот именно, ясно различить всю перспективу книги, то есть загодя лишить себя возможности брести в потемках, то есть права на творчество, то есть свободы. Рассказ должен быть о себе, о пакостях и радостях жизни — жажда что-то выудить из прорвы прожитой.
И нечего тут сетовать на объективные и субъективные помехи: собственные непривычные хвори и нагло нагрянувшую старость, Пятидесятую горбольницу, операционную, неожиданно распахивающуюся за рядовой дверью, схожую с небольшим павильоном захудалой киностудии. Свет, мониторы, профессор Яков Дмитриевич Кан и его команда превращают тебя на пятьдесят пять минут в цыпленка-табака, и ты слышишь их приватные, будничные разговоры, не имеющие отношения к делу.
Болезни и смерти близких. После довольно долгого отсутствия зачастила Костлявая в наш дом. Устала от хворей, боли, больниц и врачей, отмучилась Мируша. И вслед за ней, вне очереди — Леонид Леонтьич, Мишин тесть.
Но и нечаянно счастливые, как бы незаконные, рождения — маленькая Сашка, которую вчера, кажется, в школу провожал, произвела меня в прадеды. (Еще чуть — и я уже дважды прадед: у Алеши с Анечкой родилась Варвара.)
Безобразия в природе: тропическое лето 2003-го, потопы, лавины, ураганы, под беспощадным солнцем трясло, трясло по всей земле. (Сейчас, в январе нового две тысячи четвертого, в субтропических широтах Нью-Йорка и Бостона снежные заносы и сорок градусов мороза.)
Еще бульшие безобразия наблюдались и полгода назад, и нынче в высших обществах. Пипл, который все схавает, он же электорат, голосит и голосует, и мы бодро сползаем вспять, как в дурном сне, словно сбывается пророчество Хрущева и, похоже, уже нынешнему поколению посчастливится жить при какой-то очередной уродливой ипостаси коммунизма с присущим ему удушливым фашистским амбре.
p> С экранов телевизоров ухмыляются лживые рожи наших депутатов, генералов, вождей, министров, прокуроров, которые несут чего ни попадя, сулят райские кущи, пугают засилием шпионов, олигархов, иноверцев, иностранцев, инакомыслящих. Улица отвечает полным неверием и тут же готова, кажется, отдаться любому, самому плюгавому проходимцу со свастикой, тугим кошельком или крестом. На улицах наших городов опасно находиться любым «черным», кавказцам, непохожим — избивают, могут и убить, и убивают, ни за что ни про что, как маленькую девочку-таджичку на петербургском дворе. Или студента из Гвинеи у дверей Воронежского университета. И так далее — убийства такие стали будничным делом у нас, как сводка погоды.
Кем-то организованные стаи бритоголовых пацанов валят могильные плиты, жгут общежитие студентов-африканцев, громят выставку в Квартире-музее Сахарова… Ведь не только ж от террористок-моджахедок отгородились мы заборами, кодами, домофонами, охранниками. От своей родной молодежи и дядек всяких и теток, организованных или не состоящих в бандах.